Белая гвардия о чем

М.А. Булгаков дважды, в двух разных своих произведениях, вспоминает, как начиналась его работа над романом «Белая гвардия» (1925). Герой «Театрального романа» Максудов рассказывает: «Он зародился ночью, когда я проснулся после грустного сна. Мне снился родной город, снег, зима, Гражданская война… Во сне прошла передо мной беззвучная вьюга, а затем появился старенький рояль и возле него люди, которых уже нет на свете». В повести «Тайному другу» содержатся иные подробности: «Я притянул насколько возможно мою казарменную лампу к столу и поверх ее зеленого колпака надел колпак из розовой бумаги, отчего бумага ожила. На ней я выписал слова: «И судимы были мертвые по написанному в книгах сообразно с делами своими”. Затем стал писать, не зная еще хорошо, что из этого выйдет. Помнится, мне очень хотелось передать, как хорошо, когда дома тепло, часы, бьющие башенным боем в столовой, сонную дрему в постели, книги и мороз…» С таким настроением Булгаков приступил к созданию нового романа.

Роман «Белая гвардия», важнейшую для русской литературы книгу, Михаил Афанасьевич Булгаков начал писать в 1922 году.

В 1922–1924 годах Булгаков писал статьи для газеты «Накануне», постоянно публиковался в газете железнодорожников «Гудок», где познакомился с И. Бабелем, И. Ильфом, Е. Петровым, В. Катаевым, Ю. Олешей. По свидетельству самого Булгакова, замысел романа «Белая гвардия» окончательно оформился в 1922 году. В это время произошло несколько важных событий его личной жизни: в течение первых трех месяцев этого года он получил известие о судьбе братьев, которых никогда больше не видел, и телеграмму о скоропостижной смерти матери от сыпного тифа. В этот период страшные впечатления киевских лет получили дополнительный импульс для воплощения в творчестве.

Согласно воспоминаниям современников, Булгаков планировал создать целую трилогию, и говорил о любимой книге так: «Свой роман считаю неудавшимся, хотя выделяю из своих других вещей, т.к. к замыслу относился очень серьезно». И то, что мы сейчас именуем «Белой гвардией», задумывалось как первая часть трилогии и первоначально носило названия «Желтый прапор», «Полночный крест» и «Белый крест»: «Действие второй части должно происходить на Дону, а в третьей части Мышлаевский окажется в рядах Красной Армии». Приметы этого замысла можно найти в тексте «Белой гвардии». Но Булгаков не стал писать трилогию, предоставив это графу А.Н. Толстому («Хождение по мукам»). И тема «бега», эмиграции, в «Белой гвардии» лишь намечена в истории отъезда Тальберга и в эпизоде чтения бунинского «Господина из Сан-Франциско».

Роман создавался в эпоху наибольшей материальной нужды. Писатель работал ночами в нетопленой комнате, работал порывисто и увлеченно, страшно уставал: «Третья жизнь. И третья жизнь моя цвела у письменного стола. Груда листов все пухла. Писал я и карандашом, и чернилами». Впоследствии автор не раз возвращался к любимому роману, заново переживая прошлое. В одной из записей, относящихся к 1923 году, Булгаков отметил: «А роман я допишу, и, смею уверить, это будет такой роман, от которого небу станет жарко…» А в 1925 году он писал: «Ужасно будет жаль, если я заблуждаюсь и «Белая гвардия” не сильная вещь». 31 августа 1923 года Булгаков сообщал Ю. Слезкину: «Роман я кончил, но он еще не переписан, лежит грудой, над которой я много думаю. Кой-что поправляю». Это был черновой вариант текста, о котором говорится в «Театральном романе»: «Роман надо долго править. Нужно перечеркивать многие места, заменять сотни слов другими. Большая, но необходимая работа!» Булгаков не был доволен своей работой, перечеркивал десятки страниц, создавал новые редакции и варианты. Но в начале 1924 года уже читал отрывки «Белой гвардии» у писателя С. Заяицкого и у своих новых друзей Ляминых, считая книгу законченной.

Первое известное упоминание о завершении работы над романом относится к марту 1924 года. Роман печатался в 4-й и 5-й книжках журнала «Россия» за 1925 год. А 6-й номер с заключительной частью романа не вышел. По предположению исследователей, роман «Белая гвардия» дописывался уже после премьеры «Дней Турбиных» (1926) и создания «Бега» (1928). Текст последней трети романа, выправленный автором, вышел в 1929 году в парижском издательстве «Concorde». Полный текст романа был опубликован в Париже: том первый (1927), том второй (1929).

Из-за того, что в СССР «Белая гвардия» не была закончена публикацией, а зарубежные издания конца 20-х годов были малодоступны на родине писателя, первый булгаковский роман не удостоился особого внимания прессы. Известный критик А. Воронский (1884–1937) в конце 1925 года «Белую гвардию» вместе с «Роковыми яйцами» назвал произведениями «выдающегося литературного качества». Ответом на это высказывание явился резкий выпад главы Российской Ассоциации Пролетарских Писателей (РАПП) Л. Авербаха (1903–1939) в рапповском органе – журнале «На литературном посту». Позднее постановка по мотивам романа «Белая гвардия» пьесы «Дни Турбиных» во МХАТе осенью 1926 года переключила внимание критики на это произведение, и о самом романе забыли.

К. Станиславский, беспокоясь о прохождении через цензуру «Дней Турбиных», первоначально названных, как и роман, «Белая гвардия», настоятельно советовал Булгакову отказаться от эпитета «белая», который многим казался откровенно враждебным. Но писатель дорожил именно этим словом. Он согласен был и на «крест», и на «декабрь», и на «буран» вместо «гвардия», но определением «белая» поступаться не хотел, видя в нем знак особой нравственной чистоты любимых героев, их принадлежности к русской интеллигенции как части лучшего слоя в стране.

«Белая гвардия» – во многом автобиографический роман, основанный на личных впечатлениях писателя о Киеве конца 1918 – начала 1919 года. В членах семьи Турбиных отразились характерные черты родственников Булгакова. Турбины – девичья фамилия бабушки Булгакова со стороны матери. Рукописи романа не сохранились. Прототипами героев романа стали киевские друзья и знакомые Булгакова. Поручик Виктор Викторович Мышлаевский списан с друга детства Николая Николаевича Сынгаевского.

Прототипом поручика Шервинского послужил еще один друг юности Булгакова – Юрий Леонидович Гладыревский, певец-любитель (это качество перешло и персонажу), служивший в войсках гетмана Павла Петровича Скоропадского (1873–1945), но не адъютантом. Потом он эмигрировал. Прототипом Елены Тальберг (Турбиной) послужила сестра Булгакова – Варвара Афанасьевна. Капитан Тальберг, ее муж, имеет много общих черт с мужем Варвары Афанасьевны Булгаковой, Леонидом Сергеевичем Карума (1888–1968), немцем по происхождению, кадровым офицером, служившим вначале Скоропадскому, а потом большевикам.

Прототипом Николки Турбина стал один из братьев М.А. Булгакова. Вторая жена писателя Любовь Евгеньевна Белозерская-Булгакова в книге «Воспоминания» писала: «Один из братьев Михаил Афанасьевича (Николай) был тоже врачом. Вот на личности младшего брата, Николая, мне и хочется остановиться. Сердцу моему всегда был мил благородный и уютный человечек Николка Турбин (особенно по роману «Белая гвардия”. В пьесе «Дни Турбиных” он гораздо более схематичен). В жизни мне Николая Афанасьевича Булгакова увидеть так и не удалось. Это младший представитель облюбованной в булгаковской семье профессии – доктор медицины, бактериолог, ученый и исследователь, умерший в Париже в 1966 году. Он учился в Загребском университете и там же был оставлен при кафедре бактериологии».

Роман создавался в сложное для страны время. Молодая Советская Россия, не имевшая регулярной армии, оказалась втянутой в Гражданскую войну. Сбылись мечты гетмана-изменника Мазепы, чье имя не случайно упомянуто в романе Булгакова. В основе «Белой гвардии» лежат события, связанные с последствиями Брестского договора, в соответствии с которым Украину признали независимым государством, была создана «Украинская держава» во главе с гетманом Скоропадским, и «за границу» бросились беженцы со всей России. Булгаков в романе ясно описал их социальный статус.

Философ Сергей Булгаков, двоюродный дядя писателя, в книге «На пиру богов» описал гибель родины следующим образом: «Была могучая держава, нужная друзьям, страшная недругам, а теперь – это гниющая падаль, от которой отваливается кусок за куском на радость слетевшемуся воронью. На месте шестой части света оказалась зловонная, зияющая дыра…» Михаил Афанасьевич был во многом согласен с дядей. И не случайно, эта страшная картина отражена в статье М.А. Булгакова «Горячие перспективы» (1919). Об этом же говорит Студзинский в пьесе «Дни Турбиных»: «Была у нас Россия – великая держава…» Так для Булгакова, оптимиста и талантливого сатирика, отчаяние и скорбь стали отправными точками в создании книги надежды. Именно такое определение как нельзя более точно отражает содержание романа «Белая гвардия». В книге «На пиру богов» писателю более близкой и интересной показалась другая мысль: «От того, как самоопределится интеллигенция, зависит во многом, чем станет Россия». Ответ на этот вопрос мучительно ищут герои Булгакова.

В «Белой гвардии» Булгаков стремился показать народ и интеллигенцию в пламени Гражданской войны на Украине. Главный герой, Алексей Турбин, хоть и явно автобиографичен, но, в отличие от писателя, не земский врач, только формально числившийся на военной службе, а настоящий военный медик, много повидавший и переживший за годы Мировой войны. Многое сближает автора с его героем, и спокойное мужество, и вера в старую Россию, а главное – мечта о мирной жизни.

«Героев своих надо любить; если этого не будет, не советую никому браться за перо – вы получите крупнейшие неприятности, так и знайте», – сказано в «Театральном романе», и это главный закон творчества Булгакова. В романе «Белая гвардия» он говорит о белых офицерах и интеллигенции как об обыкновенных людях, раскрывает их молодой мир души, обаяние, ум и силу, показывает врагов живыми людьми.

Литературная общественность отказывалась признать достоинство романа. Из почти трехсот отзывов Булгаков насчитал только три положительных, а остальные отнес к разряду «враждебно-ругательных». В адрес писателя звучали грубые отзывы. В одной из статей Булгакова называли «новобуржуазным отродием, брызжущим отравленной, но бессильной слюной на рабочий класс, на его коммунистические идеалы».

«Классовая неправда», «циничная попытка идеализировать белогвардейщину», «попытка примирить читателя с монархическим, черносотенным офицерством», «скрытая контрреволюционность» – вот далеко не полный перечень характеристик, какими наделяли «Белую гвардию» те, кто считал, что главным в литературе является политическая позиция писателя, его отношение к «белым» и «красным».

Один из главных мотивов «Белой гвардии» – это вера в жизнь, ее победительную силу. Потому эта книга, несколько десятилетий считавшаяся запрещенной, обрела своего читателя, обрела вторую жизнь во всем богатстве и блеске булгаковского живого слова. Совершенно справедливо заметил писатель-киевлянин Виктор Некрасов, прочитавший в 60-е годы «Белую гвардию»: «Ничто, оказывается, не померкло, ничто не устарело. Как будто и не было этих сорока лет… на наших глазах произошло явное чудо, в литературе случающееся очень редко и далеко не со всеми, — произошло второе рождение». Жизнь героев романа продолжается и сегодня, но уже в ином русле.

► Читайте также:

  • Биография писателя
  • Краткое содержание романа. Часть 1. Главы 1-2
  • Историческая правда в романе
  • Художественный мир романа. Композиция и значение эпиграфов
  • Мотив дома
  • Дом и Город – два главных героя романа «Белая гвардия»
  • Семья Турбиных. Любовь – один из главных мотивов романа «Белая гвардия»
  • Сюжет и финал романа «Белая гвардия»
  • Критики о творчестве М.А. Булгакова

► Перейти к оглавлению книги «Белая гвардия» М.А. Булгакова. Краткое содержание. Особенности романа. Сочинения

Итак, был белый, мохнатый декабрь. Он стремительно подходил к половине. Уже отсвет рождества чувствовался на снежных улицах. Восемнадцатому году скоро конец.

Над двухэтажным домом № 13, постройки изумительной (на улицу квартира Турбиных была во втором этаже, а в маленький, покатый, уютный дворик — в первом), в саду, что лепился под крутейшей горой, все ветки на деревьях стали лапчаты и обвисли. Гору замело, засыпало сарайчики во дворе и стала гигантская сахарная голова. Дом накрыло шапкой белого генерала, и в нижнем этаже (на улицу — первый, во двор под верандой Турбиных — подвальный) засветился слабенькими желтенькими огнями инженер и трус, буржуй и несимпатичный, Василий Иванович Лисович, а в верхнем — сильно и весело загорелись турбинские окна.

В сумерки Алексей и Николка пошли за дровами в сарай.

— Эх, эх, а дров до чорта мало. Опять сегодня вытащили, смотри.

Из Николкиного электрического фонарика ударил голубой конус, а в нем видно, что обшивка со стены ясно содрана и снаружи наскоро прибита.

— Вот бы подстрелить чертей! Ей-богу. Знаешь что: сядем на эту ночь в караул? Я знаю — это сапожники из одиннадцатого номера. И ведь, какие негодяи! Дров у них больше, чем у нас.

— А ну их… Идем. Бери.

Ржавый замок запел, осыпался на братьев пласт, поволокли дрова. К девяти часам вечера к изразцам Саардама нельзя было притронуться.

Замечательная печь на своей ослепительной поверхности несла следующие исторические записи и рисунки, сделанные в разное время 18-го года рукою Николки тушью и полные самого глубокого смысла и значения:

«Если тебе скажут, что союзники спешат к нам на выручку — не верь. Союзники — сволочи».
«Он сочувствует большевикам».

Рисунок: рожа Момуса.

‎Подпись:

‎»Улан Леонид Юрьевич»

«Слухи грозные, ужасныеНаступают банды красные!»

Рисунок красками: голова с отвисшимиусами, в папахе с синим хвостом

‎Подпись: «Бей Петлюру!»

Руками Елены и нежных и старинных турбинских друзей детства — Мышлаевского, Карася, Шервинского — красками, тушью, чернилами, вишневым соком записано:

«Елена Васильна любит нас сильно.
Кому — на, а кому — не».
«Леночка, я взял билет на Аиду.
«Бельэтаж N 8, правая сторона».
«1918 года, мая 12 дня я влюбился»
«Вы толстый и некрасивый».
«После таких слов я застрелюсь».
‎(Нарисован весьма похожий браунинг).

«Да здравствует Россия!
«Да здравствует самодержавие.
Июнь. Баркаролла».
«Недаром помнит вся Россия
Про день Бородина».

Печатными буквами, рукою Николки:

‎»Я-таки приказываю посторонних вещей на печке не писать под угрозой расстрела всякого товарища с лишением прав. Комиссар Подольского района. Дамский, мужской и женский портной Абрам Пружинер.

1918 года, 30-го января.

Пышут жаром разрисованные изразцы, черные часы ходят, как 30 лет назад: тонк-танк. Старший Турбин, бритый, светловолосый, постаревший и мрачный с 25 октября 1917 года, во френче с громадными карманами, в синих рейтузах и мягких новых туфлях, в любимой позе — в кресле с ногами. У ног его на скамеечке Николка с вихром, вытянув ноги почти до буфета, — столовая маленькая. Ноги в сапогах с пряжками. Николкина подруга, гитара нежно и глухо: трень… Неопределенно трень… потому что пока что, видите ли, ничего еще толком неизвестно. Тревожно в городе, туманно, плохо…

На плечах у Николки унтер-офицерские погоны с белыми нашивками, а на левом рукаве остроуглый трехцветный шеврон. (Дружина первая, пехотная, третий ее отдел. Формируется четвертый день, в виду начинающихся событий.)

Но, несмотря на все эти события, в столовой, в сущности говоря, прекрасно. Жарко, уютно, кремовые шторы задернуты. И жар согревает братьев, рождает истому.

Старший бросает книгу, тянется.

— А ну ка, сыграй «С’емки»…

Трень та там… трень та там…

«Сапоги фасонные,
Бескозырки тонные,
То юнкера — инженеры идут!»

Старший начинает подпевать. Глаза мрачны, но в них зажигается огонек, в жилах — жар. Но тихонько, господа, тихонько, тихонечко.

«Здравствуйте, дачники,
Здравствуйте, дачницы»…

Гитара идет маршем, со струн сыплет рота, инженеры идут — ать, ать! Николкины глаза вспоминают:

Училище. Облупленные александровские колонны, пушки. Ползут юнкера на животиках от окна к окну, отстреливаются. Пулеметы в окнах.

Туча солдат осадила училище, ну, форменная туча. Что поделаешь. Испугался генерал Богородицкий и сдался, сдался с юнкерами. Па-а-зор…

«Здравствуйте, дачницы,
Здравствуйте, дачники,
С’емки у нас давно уж начались».

Туманятся Николкины глаза.

Столбы зноя над червонными украинскими полями. В пыли идут пылью пудренные юнкерские роты. Было, было все это и вот не стало. Позор. Чепуха.

Елена раздвинула портьеру и в черном просвете показалась ее рыжеватая голова. Братьям послала взгляд мягкий, а на часы очень и очень тревожный. Оно и понятно. Где же, в самом деле, Тальберг? Волнуется сестра.

Хотела, чтобы это скрыть, подпеть братьям, но вдруг остановилась и подняла палец.

— Погодите. Слышите?

Оборвала рота шаг на всех семи струнах: сто-ой! Все трое прислушались и убедились — пушки. Тяжело, далеко и глухо. Вот еще раз: бу-у… Николка положил гитару и быстро встал, за ним, кряхтя, поднялся Алексей.

В гостиной — приемной совершенно темно. Николка наткнулся на стул. В окнах настоящая опера «Ночь под Рождество» — снег и огонечки. Дрожат и мерцают. Николка прильнул к окошку. Из глаз исчез зной и училище, в глазах — напряженнейший слух. Где? Пожал унтер-офицерскими плечами.

— Чорт его знает. Впечатление такое, что будто под Святошиным стреляют. Странно, не может быть так близко.

Алексей во тьме, а Елена ближе к окошку, и видно, что глаза ее черно-испуганы. Что же значит, что Тальберга до сих пор нет? Старший чувствует ее волнение и поэтому не говорит ни слова, хоть сказать ему и очень хочется. В Святошине. Сомнений в этом никаких быть не может. Стреляют, 12 верст от города, не дальше. Что за штука?

Николка взялся за шпингалет, другой рукой прижал стекло, будто хочет выдавить его и вылезть, и нос расплющил.

— Хочется мне туда поехать. Узнать, в чем дело…

— Ну да, тебя там не хватало…

Елена говорит в тревоге. Вот несчастье. Муж должен был вернуться самое позднее, слышите ли — самое позднее, сегодня в три часа дня, а сейчас уже десять.

В молчании вернулись в столовую. Гитара мрачно молчит. Николка из кухни тащит самовар и тот поет зловеще и плюется. На столе чашки с нежными цветами снаружи и золотые внутри, особенные, в виде фигурных колонок. При матери, Анне Владимировне, это был праздничный сервиз в семействе, а теперь у детей пошел на каждый день. Скатерть, несмотря на пушки и все это томление, тревогу и чепуху, бела и крахмальна. Это от Елены, которая не может иначе, это от Анюты, выросшей в доме Турбиных. Полы лоснятся, и в декабре, теперь, на столе, в матовой колонной вазе голубые гортензии и две мрачных и знойных розы, утверждающие красоту и прочность жизни, несмотря на то, что на подступах к Городу — коварный враг, который, пожалуй, может разбить снежный, прекрасный Город и осколки покоя растоптать каблуками. Цветы. Цветы — приношение верного Елениного поклонника, гвардии поручика Леонида Юрьевича Шервинского, друга продавщицы в конфетной знаменитой «Маркизе», друга продавщицы в уютном цветочном магазине «Ниццкая флора». Под тенью гортензий тарелочка с синими узорами, несколько ломтиков колбасы, масло в прозрачной масленке, в сухарнице пила-фраже и белый продолговатый хлеб. Прекрасно можно было бы закусить и выпить чайку, если б не все эти мрачные обстоятельства… Эх… эх…

На чайнике верхом едет гарусный пестрый петух, и в блестящем боку самовара отражаются три изуродованных турбинских лица и щеки Николкины в нем, как у Момуса.

В глазах Елены тоска и пряди, подернутые рыжеватым огнем, уныло обвисли.

Застрял где-то Тальберг со своим денежным гетманским поездом и погубил вечер. Чорт его энает уж не случилось ли, чего доброго, чего-нибудь с ним?.. Братья вяло жуют бутерброды. Перед Еленою остывающая чашка и «Господин из Сан-Франциско». Затуманенные глаза, не видя, глядят на слова:

«… мрак, океан, вьюгу».

Не читает Елена.

Николка, наконец, не выдерживает:

— Желал бы я знать, почему так близко стреляют? Ведь не может же быть…

Сам себя прервал и исказился при движении в самоваре. Пауза. Стрелка переползает десятую минуту и — тонк—танк — идет к четверти одиннадцатого.

— Потому стреляют, что немцы мерзавцы, — неожиданно бурчит старший.

Елена поднимает голову на часы и спрашивает:

— Неужели, неужели они оставят нас на произвол судьбы? — голос ее тосклив.

Братья, словно по команде, поворачивают головы и начинают лгать:

— Ничего неизвестно, — говорит Николка и обкусывает ломтик.

— Это я так сказал, гм… предположительно. Слухи.

— Нет, не слухи, — упрямо отвечает Елена, — это не слух, а верно; сегодня видела Щеглову и она сказала, что из-под Бородянки вернули два немецких полка.

— Чепуха.

— Подумай сама, — начинает старший, — мыслимое ли дело, чтобы немцы подпустили этого прохвоста близко к городу? Подумай, а? Я лично решительно не представляю, как они с ним уживутся хотя бы одну минуту. Полнейший абсурд. Немцы и Петлюра. Сами же они его называют не иначе, как бандит. Смешно.

— Ах, что ты говоришь. Знаю я теперь немцев. Сама уже видела нескольких с красными бантами. И унтер-офицер пьяный с бабой какой-то. И баба пьяная.

— Ну мало ли что? Отдельные случаи разложения могут быть даже и в германской армии.

— Так по-вашему Петлюра не войдет?

— Гм… По-моему этого не может быть.

— Апсольман. Налей мне, пожалуйста, еще одну чашечку чаю. Ты не волнуйся. Соблюдай, как говорится, спокойствие.

— Но, Боже, где же Сергей? Я уверена, что на их поезд напали и…

— И что? Ну, что выдумываешь зря? Ведь эта линия совершенно свободна.

— Почему же его нет?

— Господи, Боже мой. Знаешь же сама, какая езда. На каждой станции стояли наверное по четыре часа.

— Революционная езда. Час едешь — два стоишь.

Елена, тяжело вздохнув, поглядела на часы, помолчала, потом заговорила опять:

— Господи, Господи. Если бы немцы не сделали этой подлости, все было бы отлично. Двух их полков достаточно, чтобы раздавить этого вашего Петлюру, как муху. Нет, я вижу, немцы играют какую-то подлую двойную игру. И почему же нет хваленых союзников? У-у, негодяи. Обещали, обещали…

Самовар, молчавший до сих пор, неожиданно запел, и угольки, подернутые седым пеплом, вывалились на поднос. Братья невольно посмотрели на печку. Ответ — вот он. Пожалуйста:

«Союзники — сволочи».

Стрелка остановилась на четверти, часы солидно хрипнули и пробили — раз, и тотчас же часам ответил заливистый, тонкий звон под потолком в передней.

— Слава Богу, вот и Сергей, — радостно сказал старший.

— Это Тальберг, — подтвердил Николка и побежал отворять.

Елена порозовела, встала.

*

Но это оказался вовсе не Тальберг. Три двери прогремели и глухо на лестнице прозвучал Николкин удивленный голос. Голос в ответ. За голосами по лестнице стали переваливаться кованные сапоги и приклад. Дверь в переднюю впустила холод, и перед Еленой очутилась высокая, широкоплечая фигура в серой шинели до пят и в защитных погонах с тремя поручичьими звездами химическим карандашом. Башлык заиндевел, а тяжелая винтовка с коричневым штычом заняла всю переднюю.

— Здравствуйте, — пропела фигура хриплым тенором и закоченевшими пальцами ухаатилась за башлык.

— Витя!

Николка помог фигуре распутать концы, капюшон слез, за капюшоном блин офицерской фуражки с потемневшей кокардой, и оказалась над громадными плечами голова поручика Виктора Викторовича Мышлаевского. Голова эта была очень красива, странной и печальной привлекательной красотой давней, настоящей породы и вырождения. Красота в разных по цвету, смелых глазах, в длинных ресницах. Нос с горбинкой, губы гордые, лоб бел и чист, без особых примет. Но вот, один уголок рта приспущен печально и подбородок косовато срезан так, словно у скульптора, лепившаго дворянское лицо, родилась дикая фантазия откусить пласт глины и оставить мужественному лицу маленький и неправильный женский подбородок.

— Откуда ты?

— Откуда?

— Осторожнее, — слабо ответил Мышлаевский, — не разбей. Там бутылка водки.

Николка бережно повесил тяжелую шинель, из кармана которой выглядывало горлышко в обрывке газеты. Затем повесил тяжелый маузер в деревянной кобуре, покачнув стойку с оленьими рогами. Тогда лишь Мышлаевский повернулся к Елене, руку поцеловал и сказал:

— Из-под Красного Трактира. Позволь, Лена, ночевать. Не дойду домой.

— Ах, Боже мой, конечно.

Мышлаевский вдруг застонал, пытался подуть на пальцы, но губы его не слушались. Белые брови и поседевшая инеем бархатка подстриженных усов начали таять, лицо намокло. Турбин старший расстегнул френч, прошелся по шву, вытягивая грязную рубашку.

— Ну, конечно… Полно. Кишат.

— Вот что, — испуганная Елена засуетилась, забыв Тальберга на минуту, — Николка, там в кухне дрова. Беги зажигай колонку. Эх, горе-то, что Анютку я отпустила. Алексей, снимай с него френч, живо.

В столовой у изразцов Мышлаевский, дав волю стонам, повалился на стул. Елена забегала и загремела ключами. Турбин и Николка, став на колени, стягивали с Мышлаевского узкие щегольские сапоги с пряжками на икрах.

— Легче… Ох, легче…

Размотались мерзкие, пятнистые портянки. Под ними лиловые шелковые носки. Френч Николка тотчас отправил на холодную веранду — пусть дохнут вши. Мышлаевский, в грязнейшей батистовой сорочке, перекрещенной черными подтяжками, в синих бриджах со штрипками стал тонкий и черный, больной и жалкий. Посиневшие ладони зашлепали, зашарили по изразцам.

«Слух… грозн…
наст… банд…
‎»Влюбился… мая…»

— Что ж это за подлецы! — закричал Турбин — Неужели же они не могли дать вам валенки и полушубки?

— Ва… аленки, — плача передразнил Мышлаевский. — вален…

Руки и ноги в тепле взрезала нестерпимая боль. Услыхав, что Еленины шаги стихли в кухне, Мышлаевский яростно и слезливо крикнул:

— Кабак!

Сипя и корчась, повалился и тыча пальцами в носки, простонал: — Снимите, снимите, снимите…

Пахло противным денатуратом, в тазу таяла снежная гора, от винного стаканчика водки поручик Мышлаевский опьянел мгновенно до мути в глазах.

— Неужели же отрезать придется? Господи… — он горько закачался в кресле.

— Ну, что ты, погоди. Ничего… Так. Приморозил большой. Так… отойдет. И этот отойдет.

Николка присел на корточки и стал натягивать чистые черные носки, а деревянные, негнущиеся руки Мышлаевского полезли в рукава купального мохнатого халата. На щеках расцвели алые пятна и, скорчившись, в чистом белье, в халате, смягчился и ожил помороженный поручик Мышлаевский. Грозные матерные слова запрыгали в комнате, как град по подоконнику. Скосив глаза к носу, ругал похабными словами штаб в вагонах I класса, какого-то полковника Щеткина, мороз, Петлюру и немцев, и метель, и кончил тем, что самого гетмана всея Украины обложил гнуснейшими площадными словами.

Алексей и Николка смотрели, как лязгал зубами согревающийся поручик и время от времени вскрикивали: «Ну-ну».

— Гетман, а? Твою мать! — рычал Мышлаевский, — кавалергард? Во дворце? А? А нас погнали в чем были. А? Сутки на морозе в снегу… Господи! Ведь думал — пропадем все… К матери! На сто саженей офицер от офицера — это цепь называется? Как кур чуть не зарезали!

— Постой, — ошалевая от брани, спрашивал Турбин, — ты скажи, кто там под Трактиром?

— Ат! — Мышлаевский махнул рукой, — ничего не поймешь! Ты знаешь, сколько нас было под Трактиром? Со-рок человек. Приезжала эта лахудра — полковник Щеткин и говорит (тут Мышлаевский перекосил лицо, стараясь изобразить ненавистного ему полковника Щеткина, и заговорил противным, тонким и сюсюкающим голосом): «Господа офицеры, вся надежда Города на вас. Оправдайте доверие гибнущей матери городов русских, в случае появления неприятеля — переходите в наступление, с нами Бог! Через шесть часов дам смену. Но патроны прошу беречь…» (Мышлаевский заговорил своим обыкновенным голосом) и смылся на машине со своим ад’ютантом. И темно, как в ж… ! Мороз. Иголками берет.

— Да кто же там, Господи? Ведь не может же Петлюра под Трактиром быть?

— А чорт их знает! Веришь ли, к утру чуть с ума не сошли. Стали это мы в полночь, ждем смены… Ни рук, ни ног. Нету смены. Костров, понятное дело, разжечь не можем, деревня в двух верстах, Трактир — верста. Ночью чудится: поле шевелится. Кажется — ползут… Ну думаю, что будем делать?.. Что? Вскинешь винтовку, думаешь, — стрелять или не стрелять? Искушение. Стояли, как волки выли. Крикнешь — в цепи где-то отзовется. Наконец, зарылся в снег, нарыл себе прикладом гроб, сел и стараюсь не заснуть: заснешь — каюк. И под утро не вытерпел, чувствую — начинаю дремать. Знаешь, что спасло? Пулеметы. На рассвете, слышу, верстах в трех по-ехало! И ведь представь, вставать не хочется. Ну, а тут пушка забухала. Поднялся, словно на ногах по пуду, и думаю: «Поздравляю, Петлюра пожаловал». Стянули маленько цепь, перекликаемся. Решили так: в случае чего, собьемся в кучу, отстреливаться будем и отходить на город. Перебьют — перебьют. Хоть вместе, по крайней мере. И, вообрази, — стихло. Утром начали по три человека в Трактир бегать греться. Знаешь, когда смена пришла? Сегодня в два часа дня. Из первой дружины человек двести юнкеров. И, можешь себе представить, прекрасно одеты — в папахах, в валенках и с пулеметной командой. Привел их полковник Най-Турс.

— А! Наш, наш! — вскричал Николка.

— Погоди-ка, он не белградский гусар? — спросил Турбин.

— Да, да, гусар… Понимаешь, глянули они на нас и ужаснулись: «Мы думали, что вас тут, говорят, роты две с пулеметами, как же вы стояли?»

Оказывается, вот эти-то пулеметы, это на Серебрянку, под утро навалилась банда, человек в тысячу, и повела наступление. Счастье, что они не знали, что там цепь вроде нашей, а то, можешь себе представить, утром вся эта орава в город могла делать визит. Счастье, что у тех была связишка с Постом-Волынским — дали знать и оттуда их какая-то батарея обкатила шрапнелью, ну пыл у них и угас, понимаешь, не довели наступление до конца и расточились куда-то к чертям.

— Но кто такие? Неужели же Петлюра? Не может этого быть.

— А, чорт их душу знает. Я думаю, что это местные мужички-богоносцы достоевские… у-у… вашу мать!

— Господи, Боже мой!

— Да-с, — хрипел Мышлаевский, насасывая папиросу, — сменились мы слава те, Господи. Считаем тридцать восемь человек. Поздравьте: двое замерзли. К свиньям. А двух подобрали, ноги будут резать…

— Как! На смерть?

— А что ж ты думал? Один юнкер, да один офицер. А в Попелихе, это под Трактиром, еще красивее вышло. Поперли мы туда с подпоручиком Красиным сани взять, везти помороженных. Деревушка словно вымерла, — ни одной души. Смотрим, наконец, ползет какой-то дед в тулупе, с клюкой. Вообрази, — глянул на нас и обрадовался. Я уж тут сразу почувствовал недоброе. Что такое, думаю? Чего этот богоносный хрен возликовал «Хлопчики… хлопчики…» Говорю ему таким сдобным голоском: «Здорово, дид. Давай скорее сани». А он отвечает: «Нема. Офицерня уси сани угнала на Пост». Я тут мигнул Красину и спрашиваю: «Офицерня? тэк-с. А дэж вси ваши хлопци?» А дед и ляпни: «Уси побигли до Петлюры». А? как тебе нравится? Он-то со слепу не разглядел, что у нас погоны под башлыками и за петлюровцев нас принял. Ну, тут, понимаешь, я не вытерпел… Мороз… Остервенился… Взял деда этого за манишку, так что из него чуть душа не выскочила и кричу: «Побигли до Петлюры? А вот я тебя сейчас пристрелю, так ты узнаешь, как до Петлюры бегают! Ты у меня сбегаешь в царство небесное, стерва!» Ну тут, понятное дело, святой землепашец, сеятель и хранитель (Мышлаевский, словно обвал камней, спустил страшное ругательство). прозрел в два счета. Конечно, в ноги и орет: «Ой, ваше высокоблагородие, извините меня, старика, це я сдуру, со-слепу, дам коней, зараз дам, тильки не вбивайте!» И лошади нашлись и розвальни.

— Ну-те-с, в сумерки пришли на Пост. Что там делается — уму непостижимо. На путях четыре батареи насчитал, стоят не развернутые, снарядов, оказывается, нет. Штабов нет числа. Никто ни черта, понятное дело, не знает. И главное — мертвых некуда деть! Нашли, наконец, перевязочную летучку, веришь ли, силой свалили мертвых, не хотели брать: «Вы их в город везите». Тут уж мы озверели. Красин хотел пристрелить какого-то штабного. Тот сказал: «Это, говорит, петлюровские приемы». Смылся. К вечеру только нашел, наконец, вагон Щеткина. Первого класса, электричество… И что ж ты думаешь? Стоит какой то халуй деньщицкаго типа и не пускает. А? «Они, говорит, сплять. Никого не велено принимать». Ну, как я двину прикладом в стену, а за мной все наши подняли грохот. Из всех купе горошком выскочили. Вылез Щеткин и заегозил: «Ах, Боже мой. Ну, конечно же. Сейчас. Эй, вестовые, щей, коньяку. Сейчас мы вас разместим. П-полный отдых. Это геройство. Ах, какая потеря, но что делать — жертвы. Я так измучился…» И коньяком от него на версту. А-а-а! — Мышлаевский внезапно зевнул и клюнул носом. Забормотал, как во сне:

— Дали отряду теплушку и печку… О-о! А мне свезло. Очевидно, решил отделаться от меня после этого грохота. «Командирую вас, поручик, в город. В штаб генерала Картузова. Доложите там». Э-э-э! Я на паровоз… окоченел… замок Тамары… водка…

Мышлаевский выронил папиросу изо рта, откинулся и захрапел сразу.

— Вот так здорово, — сказал растерянный Николка.

— Где Елена? — озабоченно спросил старший, — нужно будет ему простыню дать, ты веди его мыться.

Елена же в это время плакала в комнате за кухней, где за ситцевой занавеской, в колонке, у цинковой ванны, металось пламя сухой, наколотой березы. Хриплые кухонные часишки настучали одинадцать. И представился убитый Тальберг. Конечно, на поезд с деньгами напали, конвой перебили и на снегу кровь и мозг. Елена сидела в полумгле, смятый венец волос пронизало пламя, по щекам текли слезы. Убит. Убит…

И вот тоненький звоночек затрепетал, наполнил всю квартиру. Елена бурей через кухню, через темную книжную, в столовую. Огни ярче. Черные часы забили, затикали, пошли ходуном.

Но Николка со старшим угасли очень быстро после первого взрыва радости. Да и радость-то была больше за Елену. Скверно действовали на братьев клиновидные, гетманского военного министерства погоны на плечах Тальберга. Впрочем, и до погон еще, чуть ли не с самого дня свадьбы Елены, образовалась какая-то трещина в вазе турбинской жизни, и добрая вода уходила через нее незаметно. Сух сосуд. Пожалуй, главная причина этому в двухслойных глазах капитана генерального штаба Тальберга, Сергея Ивановича…

Эх-эх… Как бы там ни было, сейчас первый слой можно было читать ясно. В верхнем слое простая человеческая радость от тепла, света и безопасности. А вот поглубже ясная тревога и привез ее Тальберг с собою только что. Самое же глубокое было, конечно, скрыто, как всегда. Во всяком случае на фигуре Сергея Ивановича ничего не отразилось. Пояс широк и тверд. Оба значка — академии и университета — белыми головками сияют ровно. Поджарая фигура поворачивается под черными часами, как автомат. Тальберг очень озяб, но улыбается всем благосклонно. И в благосклонности тоже оказалась тревога. Николка, шмыгнув длинным носом, первый заметил это. Тальберг, вытягивая слова, медленно и весело рассказал, как на поезд, который вез деньги в провинцию и который он конвоировал, у Бородянки, в сорока верстах от города напали — неизвестно кто! Елена в ужасе жмурилась, жалась к значкам, братья опять вскрикивали «ну-ну», а Мышлаевский мертво храпел, показывая три золотых коронки.

— Кто ж такие? Петлюра?

— Ну, если бы Петлюра, — снисходительно и в то же время тревожно улыбнувшись, молвил Тальберг, — вряд ли я бы здесь беседовал, э… с вами. Не знаю, кто. Возможно, разложившиеся сердюки. Ворвались в вагоны, винтовками взмахивают, кричат: «чей конвой?» Я ответил: «сердюки», они потоптались, потоптались, потом слышу команду: «слазь, хлопцы». И все исчезли. Я полагаю, что они искали офицеров, вероятно, они думали, что конвой не украинский, а офицерский, — Тальберг выразительно покосился на Николкин шеврон, глянул на часы и неожиданно добавил: Елена, пойдем-ка на пару слов…

Елена торопливо ушла вслед за ним на половину Тальбергов в спальню, где на стене над кроватью сидел сокол на белой рукавице, где мягко горела зеленая лампа на письменном столе Елены и стояли на тумбе красного дерева бронзовые пастушки на фронтоне часов, играющих каждые три часа гавотт.

Неимоверных усилий стоило Николке разбудить Мышлаевского. Тот по дороге шатался, два раза с грохотом зацепился за двери и в ванне заснул. Николка дежурил возле него, чтобы он не утонул. Турбин же старший, сам не зная зачем, прошел в темную гостиную, прижался к окну и слушал: опять далеко, глухо, как в вату и безобидно бухали пушки, редко и далеко.

Елена рыжеватая сразу постарела и подурнела. Глаза красные. Свесив руки, печально она слушала Тальберга. А он сухой штабной колонной возвышался над ней и говорил неумолимо:

— Елена, никак иначе поступить нельзя.

Тогда Елена, помирившись с неизбежным, сказала так:

— Что ж, я понимаю. Ты, конечно прав. Через дней пять-шесть, а? Может, положение еще изменится к лучшему?

Тут Тальберту пришлось трудно. И даже свою верную патентованную улыбку он убрал с лица. Оно постарело и в каждой точке была совершенно решенная дума. Елена… Елена. Ах, неверная, зыбкая надежда. Дней пять… шесть…

И Тальберг сказал:

— Нужно ехать сию минуту. Поезд идет в час ночи… … Через полчаса все в комнате с соколом было разорено. Чемодан на полу и внутренняя матросская крышка его дыбом. Елена, похудевшая и строгая, со складками у губ, молча вкладывала в чемодан сорочки, кальсоны, простыни. Тальберг, на коленях у нижнего ящика шкапа ковырял в нем ключей. А потом… потом в комнате противно, как во всякой комнате, где хаос укладки, и еще хуже, когда абажур сдернут с лампы. Никогда. Никогда не сдергивайте абажур с лампы! Абажур священен. Никогда не убегайте крысьей побежкой на неизвестность от опасности. У абажура дремлите, читайте — пусть воет вьюга, — ждите, пока к вам придут.

Тальберг же бежал. Он возвышался, попирая обрывки бумаги, у застегнутого тяжелого чемодана в своей длинной шинели, в аккуратных черных наушниках, с гетманской серо-голубой кокардой и опоясан шашкой.

На дальнем пути Города 1-го Пассажирского уже стоит поезд еще без паровоза, как гусеница без головы. В составе девять вагонов с ослепительно белым, электрическим светом. В составе в 1 час ночи уходит в Германию штаб генерала фон-Буссова. Тальберга берут: у Тальберга нашлись связи… Гетманское министерство — это глупая и пошлая оперетка (Тальберг любил выражаться тривиально, но сильно), как, впрочем, и сам гетман. Тем более пошлая, что…

— Пойми (шопот) немцы оставляют гетмана на произвол судьбы и очень, очень может быть, что Петлюра войдет. В сущности, у Петлюры есть здоровые корни. В этом движении на стороне Петлюры мужицкая масса, а это, знаешь ли…

О, Елена знала! Елена отлично знала. В марте 1917 г. Тальберг был первый, — поймите, первый, — кто пришел в военное училище с широченной красной повязкой на рукаве. Это было в самых первых числах, когда все еще офицеры в Городе, при известиях из Петербурга становились кирпичными и уходили куда-то, в темные корридоры, чтобы ничего не слышать. Тальберг, как член революционного военного комитета, а не кто иной, арестовал знаменитого генерала Петрова. Когда же к концу знаменитого года в Городе произошло уже много чудесных и странных событий и родились в нем какие-то люди, не имеющие сапог, но имеющие широкие шаровары, выглядывающие из-под солдатских серых шинелей, и люди эти заявили, что они не пойдут ни в коем случае из Города на фронт, потому что на фронте им делать нечего, что они останутся здесь, в Городе, ибо это их Город, украинский город, а вовсе не русский, Тальберг сделался раздражительным и сухо заявил, что это не то, что нужно, пошлая оперетка. И он оказался до известной степени прав: вышла действительно оперетка, но не простая, а с большим кровопролитием. Людей в шароварах в два счета выгнали из Города, серые разрозненные полки, которые пришли откуда то из-за лесов, с равнины, ведущей к Москве. Тальберг сказал, что те в шароварах — авантюристы, а корни в Москве, хоть эти корни и большевистские.

Но однажды, в марте, пришли в Город серыми шеренгами немцы и на головах у них были рыжие металлические тазы, предохранявшие их от шрапнельных пуль, а гусары ехали в таких мохнатых шапках и на таких лошадях, что при взгляде на них Тальберг сразу понял, где корни. После нескольких тяжелых ударов германских пушек под Городом, московские смылись куда-то за сизые леса есть дохлятину, а люди в шароварах притащились обратно, вслед за немцами. Это был большой сюрприз. Тальберг растерянно улыбался, но ничего не боялся, потому что шаровары при немцах были очень тихие, никого убивать не смели и даже сами ходили по улицам как бы с некоторой опаской, и вид у них был такой, словно у неуверенных гостей. Тальберг сказал, что у них нет корней и месяца два нигде не служил. Николка Турбин однажды улыбнулся, войдя в комнату Тальберга. Тот сидел и писал на большом листе бумаги какие то грамматические упражнения, а перед ним лежала тоненькая, отпечатанная на дешевой серой бумаге книжонка:

«Игнатий Перпилло — Украинская грамматика».

В апреле 18-го, на Пасхе, в цирке весело гудели матовые электрические шары и было черно до купола народом. Тальберг стоял на арене веселой, боевой колонной и вел счет рук — шароварам крышка, будет Украина, но Украина «гетьманская», — выбирали «гетьмана всея Украины».

— Мы отгорожены от кровавой московской оперетки, — говорил Тальберг и блестел в странной, гетманской форме дома, на фоне милых, старых обоев. Давились презрительно часы: тонк-танк, и вылилась вода из сосуда. Николке и Алексею не о чем было говорить с Тальбергом. Да и говорить было бы очень трудно, потому что Тальберг очень сердился при каждом разговоре о политике и в особенности в тех случаях, когда Николка совершенно безтактно начинал: «А как же ты, Сережа, говорил, в марте…» У Тальберга тотчас показывались верхние редко расставленные, но крупные и белые зубы, в глазах появлялись желтенькие искорки и Тальберг начинал волноваться. Таким образом, разговоры вышли из моды сами собой.

Да, оперетка… Елена знала, что значит это слово на припухших прибалтийских устах. Но теперь оперетка грозила плохим, и уже не шароварам, не московским, не Ивану Ивановичу какому нибудь, а грозила она самому Сергею Ивановичу Тальберг. У каждого человека есть своя звезда, и недаром в средние века придворные астрологи составляли гороскопы, предсказывали будущее. О, как мудры были они! Так вот, у Тальберга, Сергея Ивановича, была неподходящая неудачливая звезда. Тальбергу было бы хорошо, если бы все шло прямо, по одной определенной линии, но события в это время в Городе не шли по прямой, они проделывали причудливые зигзаги, и тщетно Сергей Иванович старался угадать, что будет. Он не угадал. Далеко еще, верст сто пятьдесят, а может быть, и двести, от Города, на путях, освещенных белым светом — салон-вагон. В вагоне, как зерно в стручке, болтался бритый человек, диктуя своим писарям и ад’ютантам на странном языке, в котором с большим трудом разбирался даже сам Перпилло. Горе Тальбергу, если этот человек придет в Город, а он может притти! Горе. Номер газеты «Вести», всем известен, имя капитана Тальберга, выбиравшего гетмана, также. В газете статья, принадлежащая перу Сергея Ивановича, а в статье слова:

«Петлюра — авантюрист, грозящий своею
опереткой гибелью краю…»

— Тебя, Елена, ты сама понимаешь, я взять не могу на скитанья и неизвестность. Неправда ли?

Ни звука не ответила Елена, потому что была горда.

— Я думаю, что мне безпрепятственно удастся пробраться через Румынию в Крым и на Дон. Фон-Буссов обещал мне содействие. Меня ценят. Немецкая оккупация превратилась в оперетку. Немцы уже уходят. (Шопот). Петлюра, по моим расчетам, тоже скоро рухнет. Настоящая сила идет с Дона. И ты знаешь, мне, ведь даже нельзя не быть там, когда формируется армия права и порядка. Не быть — значит погубить карьеру, ведь ты знаешь, что Деникин был начальником моей дивизии. Я уверен, что не пройдет и трех месяцев, ну самое позднее — в мае, мы придем в Город. Ты ничего не бойся. Тебя ни в коем случае не тронут, ну, а в крайности, у тебя же есть паспорт на девичью фамилию. Я попрошу Алексея, чтобы тебя не дали в обиду.

Елена очнулась.

— Постой, — сказала она, — ведь, нужно братьев сейчас предупредить о том, что немцы нас предают?

Тальберг густо покраснел.

— Конечно, конечно, я обязательно… Впрочем, ты им сама скажи. Хотя, ведь, это дело меняет мало.

Странное чувство мелькнуло у Елены, но предаваться размышлению было некогда: Тальберг уже целовал жену, и было мгновение, когда его двухэтажные глаза пронизало только одно — нежность. Елена не выдержала и всплакнула, но тихо, тихо, — женщина она была сильная, недаром дочь Анны Владимировны. Потом произошло прощание с братьями в гостиной. В бронзовой лампе вспыхнул розовый свет и залил весь угол. Пианино показало уютные белые зубы и партитура Фауста там, где черные нотные закорючки идут густым черным строем и разноцветный рыжебородый Валентин поет:

«Я за сестру тебя молю,
Сжалься, о, сжалься ты над ней!
Ты охрани ее».

Даже Тальбергу, которому не были свойственны никакие сентиментальные чувства, запомнились в этот миг и черные аккорды и истрепанные страницы вечного Фауста. Эх, эх… Не придется больше услышать Тальбергу каватины про Бога всесильного, не услышать, как Елена играет Шервинскму аккомпанимент! Все же, когда Турбиных и Тальберга не будет на свете, опять зазвучат клавиши и выйдет к рампе разноцветный Валентин, в ложах будет пахнуть духами, и дома будут играть аккомпанимент женщины, окрашенные светом, потому что Фауст, как Саардамский Плотник, — совершенно бессмертен.

Тальберг все рассказал тут же у пианино. Братья вежливо промолчали, стараясь не поднимать бровей. Младший из гордости, старший потому, что был человек-тряпка. Голос Тальберга дрогнул.

— Вы же Елену берегите, — глаза Тальберга в первом слове посмотрели пристально и тревожно. Он помялся, растерянно глянул на карманные часы и беспокойно сказал: «пора».

Елена притянула к себе за шею мужа, перекрестила его торопливо и криво и поцеловала. Тальберг уколол обоих братьев щетками черных подстриженных усов. Тальберг, заглянув в бумажник, беспокойно проверил пачку документов, пересчитал в тощем отделении украинские бумажки и немецкие марки и, улыбаясь, напряженно улыбаясь и оборачиваясь, пошел. Дзинь… дзинь… в передней свет сверху, потом на лестнице громыханье чемодана. Елена свесилась с перил и в последний раз увидала острый хохол башлыка.

В час ночи с пятого пути из тьмы, забитой кладбищами порожних товарных вагонов, с места взяв большую грохочущую скорость, пыша красным жаром поддувала, ушел серый, как жаба, бронепоезд и дико завыл. Он пробежал восемь верст в семь минут, попал на Пост-Волынский, в гвалт, стук, грохот и фонари, не задерживаясь, по прыгающим стрелкам свернул с главной линии в бок и, возбуждая в душах обмерзших юнкеров и офицеров, скорчившихся в теплушках и в цепях у самого Поста, смутную надежду и гордость, смело, никого решительно не боясь, ушел к германской границе. Следом за ним, через десять минут прошел через Пост сияющий десятками окон пассажирский, с громадным паровозом. Тумбовидные, массивные, запакованные до глаз часовые-немцы мелькнули на площадках, мелькнули их широкие черные штыки. Стрелочники, давясь морозом, видели, как мотало на стыках длинные пульманы, окна бросали в стрелочников снопы. Затем все исчезло, и души юнкеров наполнились завистью, злобой и тревогой.

— У… с-с-волочь!.. — провыло где-то у стрелки и на теплушки налетела жгучая вьюга. Заносило в эту ночь Пост.

А в третьем от паровоза вагоне, в купе, крытом полосатыми чехлами, вежливо и заискивающе улыбаясь, сидел Тальберг против германского лейтенанта и говорил по-немецки.

— O, ja, — тянул время от времени толстый лейтенант и пожевывал сигару.

Когда лейтенант заснул, двери во всех купе закрылись, и в теплом и ослепительном вагоне настало монотонное дорожное бормотанье, Тальберг вышел в корридор, откинул бледную штору с прозрачными буквами «Ю.-З. ж. д.» и долго глядел в мрак. Там беспорядочно прыгали искры, прыгал снег, а впереди паровоз нес и завывал так грозно, так неприятно, что даже Тальберг расстроился.

Полковник Болботун, потеряв семерых казаков убитыми и девять ранеными и семерых лошадей, прошел полверсты от Печерской площади до Резниковской улицы и там вновь остановился. Тут к отступающей юнкерской цепи подошло подкрепление. В нем был один броневик. Серая неуклюжая черепаха с башнями приползла по Московской улице и три раза прокатила по Печерску удар с хвостом кометы, напоминающим шум сухих листьев (три дюйма), Болботун мигом спешился, коноводы увели в переулок лошадей, полк Болботуна разлегся цепями, немножко осев назад к Печерской площади, и началась вялая дуэль. Черепаха запирала Московскую улицу и изредка грохотала. Звукам отвечала жидкая трескотня пачками из устья Суворовской улицы. Там в снегу лежала цепь, отвалившаяся с Печерской под огнем Болботуна и ее подкрепление, которая получилась таким образом:

— Др-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р…

— Первая дружина?

— Да, слушаю.

— Немедленно две офицерских роты дайте на Печерск.

— Слушаюсь. Дррррр… Ти… Ти… ти… ти…

И пришло на Печерск: 14 офицеров, три юнкера, один студент, один кадет и один актер из театра миниатюр.

*

Увы. Одной жидкой цепи, конечно, недостаточно. Даже и при подкреплении одной черепахой. Черепах-то должно было подойти целых четыре. И уверенно можно сказать, что подойди они, полковник Болботун вынужден был бы удалиться с Печерска. Но они не подошли.

Случилось это потому, что в броневой дивизион гетмана, состоящий из четырех превосходных машин, попал в качестве командира второй машины, никто иной, как знаменитый прапорщик, лично получивший в мае 1917 г. из рук Александра Федоровича Керенского георгиевский крест, Михаил Семенович Шполянский.

Михаил Семенович был черный и бритый, с бархатными баками, чрезвычайно похожий на Евгения Онегина. Всему Городу Михаил Семенович стал известен немедленно по приезде своем из города Санкт-Петербурга. Михаил Семенович прославился, как превосходный чтец в клубе «Прах» своих собственных стихов «Капли Сатурна» и как отличнейший организатор поэтов и председатель Городского поэтического ордена «Магнитный Триолет». Кроме того, Михаил Семеныч не имел себе равных, как оратор, кроме того управлял машинами, как военными, так и типа гражданского, кроме того содержал балерину оперного театра Мусю Форд и еще одну даму, имени которой Михаил Семенович, как джентельмен, никому не открывал, имел очень много денег и щедро раздавал их взаймы членам «Магнитного Триолета»;

пил белое вино,

играл в железку,

купил картину «Купающаяся венецианка»,

ночью жил на Крещатике,

утром в кафэ «Бильбокэ»,

днем — в уютном номере лучшей гостиницы «Континенталь»,

вечером — в «Прахе»,

на рассвете писал научный труд «Интуитивное у Гоголя».

Гетманский Город погиб часа на три раньше, чем ему следовало бы, именно из-за того, что Михаил Семенович второго декабря 1918 г. вечером в «Прахе» заявил Степанову, Шейеру, Слоных и Черемшину (головка «Магнитного Триолета») следующее:

— Все мерзавцы. И гетман, и Петлюра. Но Петлюра кроме того, еще и погромщик. Самое главное, впрочем, не в этом. Мне стало скучно, потому что я давно не бросал бомб.

По окончании в «Прахе» ужина, за который уплатил Михаил Семенович, его, Михаила Семеныча, одетого в дорогую шубу с бобровым воротником и цилиндр, провожал весь «Магнитный Триолет» и пятый некий пьяненький в пальто с козьим мехом. О нем Шполянскому было известно немного: во первых, что он болен сифилисом, во-вторых, что он написал богоборческие стихи, которые Михаил Семенович, имеющий большие литературные связи, пристроил в один из московских сборников и, в-третьих, что он — Русаков, сын библиотекаря.

Человек с сифилисом плакал на свой козий мех под электрическим фонарем Крещатика и, впиваясь в бобровые манжеты Шполянского, говорил:

— Шполянский, ты самый сильный из всех в этом городе, который гниет так же, как и я. Ты так хорош, что тебе можно простить даже твое жуткое сходство с Онегиным! Слушай, Шполянский… Это неприлично походить на Онегина. Ты как-то слишком здоров… В тебе нет благородной червоточины, которая могла бы сделать тебя действительно выдающимся человеком наших дней… Вот я гнию и горжусь этим. Ты слишком здоров, но ты силен, как винт, поэтому винтись туда!.. Винтись ввысь!.. Вот так…

И сифилитик показал, как нужно это делать. Обхватив фонарь, он действительно винтился возле него, став каким то образом длинным и тонким, как уж. Проходили проститутки мимо, в зеленых, красных, черных и белых шапочках, красивые, как куклы, и весело бормотали винту:

— Занюхался, т-твою мать?

Очень далеко стреляли пушки и Михаил Семеныч действительно походил на Онегина под снегом летящим в электрическом свете.

— Иди спать, — говорил он винту-сифилитику, немного отворачивая лицо, чтоб тот не кашлянул на него, — иди, — он толкнул концами пальцев козье пальто в грудь. Черные лайковые перчатки касались вытертого шевиота и глаза у толкаемого были совершенно стеклянными. Разошлись. Михаил Семенович подозвал извозчика, крикнул ему «Мало-Провальная» и уехал, а козий мех, пошатываясь, пешком отправился к себе на Подол.

*

В квартире библиотекаря, ночью, на Подоле, перед зеркалом, держа зажженую свечу в руке, стоял обнаженный до пояса владелец козьего меха. Страх скакал в глазах у него, как чорт, руки дрожали, и сифилитик говорил и губы у него прыгали, как у ребенка:

— Боже мой, боже мой, боже мой… Ужас, ужас, ужас… Ах, этот вечер! Я несчастлив. Ведь, был же со мной и Шейер и, вот, он здоров, он не заразился, потому что он счастливый человек. Может быть, пойти и убить эту самую Лельку? Но какой смысл? Кто мне об’яснит, какой смысл? О, Господи, Господи… Мне 24 год и я мог бы, мог бы… Пройдет пятнадцать лет, может быть, меньше и вот, разные зрачки, гнущиеся ноги, потом безумные идиотские речи, а потом — я гнилой, мокрый труп.

Обнаженное до пояса худое тело отражалось в пыльном трюмо, свеча нагорела в высоко поднятой руке, и на груди была видна нежная и тонкая звездная сыпь. Слезы неудержимо текли по щекам больного и тело его тряслось и колыхалось.

— Мне нужно застрелиться. Но у меня на это нет сил, к чему тебе, мой Бог, я буду лгать? К чему тебе я буду лгать, мое отражение?

Он вынул из ящика маленького дамского письменного стола тонкую книгу, отпечатанную на сквернейшей серой бумаге. На обложке ее было напечатано красными буквами:

ФАНТОМИСТЫ —
‎ФУТУРИСТЫ.

СТИХИ:
СТИХИ: М. ШПОЛЯНСКОГО.
СТИХИ: Б. ФРИДМАНА.
СТИХИ: В. ШАРКЕВИЧА.
СТИХИ: И. РУСАКОВА.

Москва 1918.

На странице 13-й раскрыл бедный больной книгу и увидал знакомые строки:

Ив. Русаков.
Богово логово.

Раскинут в небе
Дымный лог.
Как зверь, сосущий лапу,
Великий сущий папа
Медведь мохнатый
Бог.
В берлоге
Логе
Бейте бога.
Звук алый
Боговой битвы
Встречаю матерной молитвой.

— Ах-а-ах, — стиснув зубы, болезненно застонал больной. — Ах, — повторил он в неизбывной муке.

Он с искаженным лицом вдруг плюнул на страницу со стихотворением и бросил книгу на пол, потом опустился на колени, и, крестясь мелкими дрожащими крестами, кланяясь и касаясь холодным лбом пыльного паркета, стал молиться, возводя глаза к черному безотрадному окну:

— Господи, прости меня и помилуй за то, что я написал эти гнусные слова. Но зачем же ты так жесток? Зачем? Я знаю, что ты меня наказал. О, как страшно ты меня наказал! Посмотри, пожалуйста, на мою кожу. Клянусь тебе всем святым, всем дорогим на свете, памятью мамы-покойницы, — я достаточно наказан. Я верю в тебя! Верю душой, телом, каждой нитью мозга. Верю и прибегаю только к тебе, потому что нигде на свете нет никого, кто бы мог мне помочь. У меня нет надежды ни на кого, кроме как на тебя. Прости меня и сделай так, чтобы лекарства мне помогли! Прости меня, что я решил, будто бы тебя нет: если бы тебя не было, я был бы сейчас жалкой паршивой собакой без надежды. Но я человек и силен только потому, что ты существуешь и во всякую минуту я могу обратиться к тебе с мольбой о помощи. И я верю, что ты услышишь мои мольбы, простишь меня и вылечишь. Излечи меня, о, Господи, забудь о той гнусности, которую я написал в припадке безумия, пьяный, под кокаином. Не дай мне сгнить и я клянусь, что я вновь стану человеком. Укрепи мои силы, избавь меня от кокаина, избавь от слабости духа и избавь меня от Михаила Семеновича Шполянского!..

Свеча наплывала, в комнате холодело, под утро кожа больного покрылась мелкими пупырышками, и на душе у больного значительно полегчало.

*

Михаил же Семенович Шполянский провел остаток ночи на Малой Провальной улице в большой комнате с низким потолком и старым портретом, на котором тускло глядели, тронутые временем, эполеты 40-х годов. Михаил Семенович без пиджака, в одной белой зефирной сорочке, поверх которой красовался черный с большим вырезом жилет, сидел на узенькой козетке и говорил женщине с бледным и матовым лицом такие слова:

— Ну, Юлия, я окончательно решил и поступаю к этой сволочи — гетману в броневой дивизион.

После этого женщина, кутающаяся в серый пуховый платок, истерзанная полчаса тому назад и смятая поцелуями страстного Онегина, ответила так:

— Я очень жалею, что никогда я не понимала и не могу понимать твоих планов.

Михаил Семенович взял со столика перед козеткой стянутую в талии рюмочку душистого коньяку, хлебнул и молвил:

— И не нужно.

*

Через два дня после этого разговора Михаил Семеныч преобразился. Вместо цилиндра на нем оказалась фуражка блином, с офицерской кокардой, вместо статского платья — короткий полушубок до колен и на нем смятые защитные погоны. Руки в перчатках с раструбами, как у Марселя в Гугенотах, ноги в гетрах. Весь Михаил Семенович с ног до головы был вымазан в машинном масле (даже лицо) и почему-то в саже. Один раз, и именно 9-го декабря, две машины ходили в бой под Городом и, нужно сказать, успех имели чрезвычайный. Они проползли верст 20 по шоссе и после первых же их трехдюймовых ударов и пулеметного воя петлюровские цепи бежали от них. Прапорщик Страшкевич, румяный энтузиаст и командир 4-й машины, клялся Михаилу Семеновичу, что все четыре машины, ежели бы их выпустить разом, одни могли бы отстоять Город. Разговор этот происходил 9-го вечером, а 11-го в группе Щура, Копылова и других (наводчики, два шоффера и механик) Шполянский, дежурный по дивизиону, говорил в сумерки так:

— Вы знаете, друзья, в сущности говоря, большой вопрос, правильно ли мы делаем, отстаивая этого гетмана. Мы представляем собой в его руках не что иное, как дорогую и опасную игрушку, при помощи которой он насаждает самую черную реакцию. Кто знает, быть может, столкновение Петлюры с гетманом исторически показано, и из этого столкновения должна родиться третья историческая сила и, возможно, единственно правильная.

Слушатели обожали Михаила Семеныча за то же, за что его обожали в клубе «Прах» — за исключительное красноречие.

— Какая же это сила? — спросил Копылов, пыхтя козьей ножкой.

Умный коренастый блондин Щур хитро прищурился и подмигнул собеседникам куда-то на северо-восток. Группа еще немножко побеседовала и разошлась. 12-го декабря вечером произошла в той же тесной компании вторая беседа с Михаилом Семеновичем за автомобильными сараями. Предмет этой беседы остался неизвестным, но зато хорошо известно, что накануне 14-го декабря, когда в сараях дивизиона дежурил Щур, Копылов и курносый Петрухин, Михаил Семенович явился в сараи, имея при себе большой пакет в оберточной бумаге. Часовой Щур пропустил его в сарай, где тускло и красно горела мерзкая лампочка, а Копылов довольно фамильярно подмигнул на мешок и спросил:

— Сахар?

— Угу, — ответил Михаил Семенович.

В сарае заходил фонарь возле машин, мелькая, как глаз, и озабоченный Михаил Семенович возился вместе с механиком, приготовляя их к завтрешнему выступлению.

Причина: бумага у командира дивизиона капитана Плешко — «четырнадцатого декабря, в восемь часов утра, выступить на Печерск с 4-мя машинами»

Совместные усилия Михаила Семеновича и механика к тому, чтобы приготовить машины к бою, дали какие-то странные результаты. Совершенно здоровые еще накануне три машины (четвертая была в бою под командой Страшкевича) в утро 14-го декабря не могли двинуться с места, словно их разбил паралич. Что с ними случилось, никто понять не мог. Какая-то дрянь осела в жиклерах и сколько их не продували шинными насосами, ничего не помогло. Утром возле трех машин в мутном рассвете была горестная суета с фонарями. Капитан Плешко был бледен, оглядывался, как волк и требовал механика. Тут-то и начались катастрофы. Механик исчез. Выяснилось, что адрес его в дивизионе, вопреки всем правилам, совершенно неизвестен. Прошел слух, что механик внезапно заболел сыпным тифом. Это было в 8 часов, а в 8 ч. 30 м. капитана Плешко постиг второй удар. Прапорщик Шполянский, уехавший в 4 часа ночи после возни с машинами на Печерск на мотоциклетке, управляемой Щуром, не вернулся. Возвратился один Щур и рассказал горестную историю. Мотоциклетка заехала в Верхнюю Теличку и тщетно Щур отговаривал прапорщика Шполянского от безрассудных поступков. Означенный Шполянский, известный всему дивизиону своей исключительною храбростью, оставив Щура и взяв карабин и ручную гранату, отправился один во тьму на разведку к железнодорожному полотну. Щур слышал выстрелы. Щур совершенно уверен, что передовой раз’езд противника, заскочивший в Теличку, встретил Шполянского и, конечно, убил его в неравном бою. Щур ждал прапорщика два часа, хотя тот приказал ждать его всего лишь один час, а после этого вернуться в дивизион, дабы не подвергать опасности себя и казенную мотоциклетку № 8175.

Капитан Плешко стал еще бледнее после разсказа Щура. Птички в телефоне из штаба гетмана и генерала Картузова в перебой пели и требовали выхода машин. В 9 часов вернулся на четвертой машине с позиций румяный энтузиаст Страшкевич, и часть его румянца передалась на щеки командиру дивизиона. Энтузиаст повел машину на Печерск и она, как уже было сказано, заперла Суворовскую улицу.

В 10 часов утра бледность Плешко стала неизменной. Бесследно исчезли два наводчика, два шоффера и один пулеметчик. Все попытки двинуть машины остались без результата. Не вернулся с позиции Щур, ушедший по приказанию капитана Плешко на мотоциклетке. Не вернулась, само собою понятно, и мотоциклетка, потому что не может же она сама вернуться! Птички в телефонах начали угрожать. Чем больше рассветал день, тем больше чудес происходило в дивизионе. Исчезли артиллеристы Дуван и Мальцев и еще парочка пулеметчиков. Машины приобрели какой-то загадочный и заброшенный вид, возле них валялись гайки, ключи и какие-то ведра.

А в полдень, в полдень исчез сам командир дивизиона, капитан Плешко.

В «Белой гвардии» Булгакова, как известно, есть второстепенный персонаж Иван Русаков, автор кощунственных стихов «Богово логово», изданных в сборнике «Фантомисты-футуристы»: он проклинает и свои стихи, и сифилис, которым он в ходе богемной жизни :)) заразился.
О Русакове есть особенная статья в «НЛО», где отмечено, что компания, в составе которой Русаков напечатался в «Фантомистах», носит подчёркнуто нерусские (в т. ч. две еврейские) фамилии: «М. Шполянский, Б. Фридман и В. Шаркевич», контрастирующие, по замыслу автора, с «Русаковым». Автор статьи предполагает, что прототипом Русакова мог послужить, в частности, Есенин, «попавший в компанию» всяких там Шершеневичей, Мариегофов и Эрдманов. Это очень вероятно, судя по приводимым автором аргументам (кощунственные стихи Русакова перекликаются не только с «Облаком в штанах», что лежит на поверхности, но и с кощунственными текстами Мариенгофа того времени). Соответствующие суждения Булгакова по национальному вопросу (особенно в 1920-е годы) хорошо известны.
Так вот, что забавнее всего — это то, вопреки «националистическому» замыслу Булгакова, Русаков, вообще говоря, фамилия если и не характерно еврейская, но часто принимавшаяся «ассимилированными» евреями (наряду с рядом других — таких, как Бабушкин, Зайцев, Ясный, Быков) в начале XX века. Фамилию Русаковых, в частности, приняли родители Эстер, первой жены Хармса (Иоселевичи).

В романе «Белая гвардия» фигура Мышлаевского важная, но всё же отчётливо второстепенная. Более того, в какой-то мере она даже несколько комична. Достаточно вспомнить первое появление этого персонажа в романе:

«Перед Алексеем и Еленой очутилась высокая, широкоплечая фигура в серой шинели до пят и в защитных погонах с тремя поручичьими звездами химическим карандашом. Башлык заиндевел, а тяжелая винтовка с коричневым штыком заняла всю переднюю.

— Здравствуйте, — пропела фигура хриплым тенором и закоченевшими пальцами ухватилась за башлык.

— Витя!

Николка помог фигуре распутать концы, капюшон слез, за капюшоном блин офицерской фуражки с потемневшей кокардой, и оказалась над громадными плечами голова поручика Виктора Викторовича Мышлаевского. (…).

— Осторожнее, — слабо ответил Мышлаевский, — не разбей. Там бутылка водки.

Николка бережно повесил тяжелую шинель, из кармана которой выглядывало горлышко в обрывке газеты».

Архивное фото

© скриншот видео

Ну сами понимаете — человек чуть насмерть не замёрз, еле живой, но по дороге где-то раздобыл бутылку водки (собственно не где-то, а в «Замке Тамары») и беспокоится в первую очередь не об обмороженных пальцах на ногах, а о ней, родимой. И правильно — не с пустыми же руками пришёл. У него ж из имущества только маузер и вши (впрочем, маузер может быть казённый).

Потом, соответственно, Мышлаевский упивается до такой степени, что доктору Турбину приходится его буквально реанимировать.

В ранней редакции окончания романа оказывается, что Анюта (представлена как девушка, выросшая в доме Турбиных) беременна от Мышлаевского. Дальше следует совершенно замечательный фрагмент:

«В спальне под соколом поручик Мышлаевский впервые в жизни нарушил правило, преподанное некогда знаменитым командиром тяжелого мортирного дивизиона, — артиллерийский офицер никогда не должен теряться. Если он теряется, он не годится в артиллерию.

Поручик Мышлаевский растерялся.

— Знаешь, Виктор, ты все-таки свинья, — сказала Елена, качая головой.

— Ну уж и свинья?.. — робко и тускло молвил Мышлаевский и поник головой».

Мышлаевский — друг детства Алексея и Елены Турбиных, чем, собственно, объясняется его присутствие в романе. И он действительно очень толковый, прирождённый офицер, что констатирует полковник Малышев. Другие офицеры из турбинского окружения (Степанов-Карась и тем более Шервинский и Тальберг) никаких особых военных качеств не демонстрируют.

Важным моментом является и психология персонажа: «другие, армейские штабс-капитаны конченых и развалившихся полков, боевые армейские гусары, как полковник Най-Турс, сотни прапорщиков и подпоручиков, как Степанов-Карась, сбитых с винтов жизни войной и революцией, и поручики, тоже бывшие студенты, но конченные для университета навсегда, как Виктор Викторович Мышлаевский. Они, в серых потертых шинелях, с еще не зажившими ранами, с ободранными тенями погон на плечах, приезжали в Город и в своих семьях или в семьях чужих спали на стульях, укрывались шинелями, пили водку, бегали, хлопотали и злобно кипели. Вот эти последние ненавидели большевиков ненавистью горячей и прямой, той, которая может двинуть в драку».

В общем, сильный персонаж, но роль его чисто служебная. Основные герои романа — Турбины. Именно с ними происходят главные события. Мышлаевский же служит в основном источником информации о каких-то событиях, в которых главные герои не участвовали (о тех же боях под Красным Трактиром).

А вот в пьесе «Дни Турбиных» ситуация другая. Во второй и третьей версиях пьесы Булгаков радикально сократил число персонажей. Одни из них (Турбин, Малышев и Най-Турс) были объединены, другие (Рейсс) просто элиминированы, чтобы не перегружать повествование (Юлии Рейсс, кстати, не повезло — её ликвидировали уже в первой редакции пьесы). Так вот Виктор Мышлаевский в пьесе остался в целости и сохранности, со всем своим окопным колоритом, что само по себе показывало особое место, отводимое автором этому персонажу.

Так, собственно, и получается. После смерти полковника Турбина «командование» в доме Турбиных принимает на себя штабс-капитан Мышлаевский. Потому что Елена — женщина, Тальберг бежал, а Николка слишком молод.

Во всём дальнейшем действии именно Мышлаевский является опорой для всех остальных, в то время как душой семьи остаётся, разумеется, Елена.

Юбилей Александра Голобородько

© РИА Новости, Владимир Вяткин

И совершенно не случайно, что К.С. Станиславский, когда искал персонажа, который мог бы сказать что-то хорошее о большевиках, остановился именно на кандидатуре Мышлаевского — как на личности цельной и сильной. И тогда в пьесе появляются слова: «Пусть мобилизуют! По крайней мере буду знать, что я буду служить в русской армии. Народ не с нами. Народ против нас. Алёшка был прав!»

Очень характерно, что у Булгакова ничего подобного нет. Отношение Мышлаевского к большевикам по Булгакову (оставшееся в третьей редакции пьесы) совсем не такое: «комиссаров буду стрелять. Кто из вас комиссар?». В «Белой гвардии» к красным должен пойти Шервинский (он снится Елене в красноармейской форме, и та называет его кондотьером). Но Шервинский, понятно, для этой роли не подходит — слишком он похож на Хлестакова, что, разумеется, совершенно обесценивает его слова, да и поступки тоже.

Дискуссионным является вопрос о прототипе Мышлаевского.

Сама по себе фамилия взята из жизни — в России был генерал Александр Мышлаевский. В 1914 году он был заместителем командующего Кавказской армией. Из-за его паники чуть было не было проиграно Сарыкамышское сражение (справедливости ради надо сказать, что судьба Закавказья действительно висела на волоске) и он был с позором отправлен в отставку — от греха подальше.

Общим местом в булгаковедческой литературе является утверждение, что непосредственным прообразом Мышлаевского был друг детства Булгаковых Николай Николаевич Сынгаевский (Сингаевский). Это мнение пошло от утверждения Татьяны Лаппа: «…Мышлаевский — это Коля Сынгаевский… Он был очень красивый… Высокий, худой… голова у него была небольшая… маловата для его фигуры… Глаза, правда, разного цвета, но глаза прекрасные».

Сынгаевский действительно интересный персонаж. Он жил в Киеве на Мало-Подвальной улице (которая в романе названа Мало-Провальной) в большой семье. Его мать дружила с Варварой Михайловной Булгаковой. Имел польские корни.

В 1916-17 году воевал в составе 20-й артиллерийской бригады. Скорее всего, окончил после университета юнкерское училище и, скорее же всего, получил звание подпоручика.

Вернувшись в Киев, он в 1919 году поступил в балетную школу Брониславы Нижинской и стал со временем её вторым мужем. В 1920 году он с женой смог перебраться в Польшу, а потом во Францию, где оба танцевали в труппе Сергея Дягилева. В 1938 году семья перебралась в США, где Сынгаевский был импресарио и переводчиком Нижинской. Умер в 1968 году.

Как видно, Сынгаевский с равной вероятностью может быть и прототипом Шервинского. Тем более что Юрий Гладыревский, которого обычно видят таким прототипом, в опере никогда не пел и никакой художественной карьеры не сделал, а об учёбе Сынгевского в «Школе движения» Булгаков должен был знать.

Кстати, разницы в возрасте между учеником и учительницей, о которой писал в воспоминаниях прототип Тальберга Леонид Карум, могло и вовсе не быть. Как пишет Борис Соколов, «в романе возраст Мышлаевского не указан, а в первой редакции пьесы «Дни Турбиных», называвшейся «Белая гвардия» и наиболее близкой к роману, Мышлаевскому, правда, произведенному уже в штабс-капитаны, в конце 1918 года — 27 лет (в окончательной редакции, где Алексей Турбин стал полковником-артиллеристом и постарел с 30 до 38 лет, Мышлаевский был его ровесником и тоже состарился до 38 лет, превратившись в кадрового офицера). В этом случае, если возраст Мышлаевского совпадал с реальным возрастом Сынгаевского, то Николай Николаевич должен был родиться в 1891 году, как и Михаил Булгаков, как и Бронислава Нижинская». Что представляется естественным, если уж Сынгаевский — школьный друг Булгакова, и сценка, где педель Максим тащит за уши Турбина и Мышлаевского, имеет автобиографический характер.

Ярослав Тинченко полагает, что Сынгаевского связывает с Мышлаевским только школьная дружба да схожесть имён — Николай Николаевич / Виктор Викторович. Он почему-то отрицает факт военной службы Сынгаевского, хотя это обстоятельство упоминает и Татьяна Лаппа (она, правда, относит юнкерство Сынгаевского к 1918 году), и, главное, Надежда Булгакова-Земская, которая встречалась с ним в сентябре 1916 года в Москве перед отправкой на фронт.

С другой стороны, он прав в том смысле, что Сынгаевский по характеру отличается от Мышлаевского (судя по всему, он был человек семейный и домашний), да и в Гражданской войне он участия не принимал и не мог быть свидетелем боёв, о которых рассказывает Мышлаевский.

Тинченко полагает прототипом Мышлаевского Петра Бржезицкого. Он ухаживал за Ниной Коссобудзской (а уже после Гражданской войны женился на ней) — дочерью военного врача 130-го Херсонского пехотного полка киевского гарнизона Константина Коссобудзского. С ним Бржезицкий был знаком по службе — после окончания Константиновского артиллерийского училища в Санкт-Петербурге он в 1913 году был направлен в Киев. В доме Коссобудзских бывали и Варвара Булгакова с Леонидом Карумом, и Михаил Булгаков с Татьяной Лаппа.

Бржезицкий принимал участие в Первой мировой войне, дослужившись до должности командира артиллерийского дивизиона в звании штабс-капитана.

Юбилей Александра Голобородько

© РИА Новости, Владимир Вяткин

После развала армии вернулся в Киев, работал сторожем автопарка Красного Креста. Накануне падения гетмана он поступил на службу в Киевскую добровольческую дружину генерала Кирпичёва.

Обычно считается, что Булгаков описывал бои под Красным Трактиром и Жулянами на основании мемуаров Романа Гуля. Однако Булгаков, скорее всего, с ними знаком не был. Зато он наверняка разговаривал с Бржезицким, который тоже находился под Красным Трактиром с вечера 20 ноября в составе 2-го отдела дружины во главе с гвардии полковником Сергеем Крейтоном. Однако, в отличие от Гуля, он в Красном Трактире не был, а остался в цепи за пределами села. И именно эту историю рассказывает Турбиным Мышлаевский.

Подобно большинству офицеров, взятых в плен петлюровцами, он был вывезен немецким командованием в Германию, где работал с военнопленными. Позже, пройдя переподготовку в Великобритании, он был направлен на Дальний Восток в армию адмирала Колчака. После её разгрома служил в Красной армии — сначала по медицинской части (Тинченко утверждает, что Бржезицкий хотел поступить на медицинский факультет Киевского университета, но на источник информации не ссылается), а потом в артиллерии до демобилизации в 1922 году. Потом работал десятником на стройке, по приглашению Леонида Карума читал курс военной химии на военной кафедре Киевского Института Народного Хозяйства и очень много пил.

В 1931 году был арестован по делу «Весны» (контрреволюционной организации бывших офицеров) и осуждён на «высшую меру социальной защиты — расстрел» (большевики знали толк в социальной политике), которую, однако, заменили на пять лет заключения (пути советского лево, направо и прямосудия неисповедимы). Умер в лагере в 1932 году.

В целом, если исключить досадную ошибку Тинченко с военной службой Сынгаевского, можно считать, что образ Мышлаевского описывался с учётом личных черт и Сынгаевского, и Бржезицкого.

© скриншот видео Киноконцерн «Мосфильм»

Ну и в заключение — цитаты:

  • — Как это Вы ловко её опрокидываете, Виктор Викторович!

— Достигается упражнением!

  • — Я против поэтов ничего не имею. Не читаю я,правда, стихов.

— И никаких других книг, за исключением артиллерийского устава и первых пятнадцати страниц Римского права. На шестнадцатой — война началась, он и бросил.

— Ларион, не слушайте! Если угодно знать, «Войну и мир» читал. Вот действительно книга. До конца прочитал и с удовольствием. А почему? Потому что писал не обормот какой-нибудь, а артиллерийский офицер.

  • Что же это делается в этом богоспасаемом доме? Вы водкой полы моете?
  • — Я, собственно, водки не пью.

— А как же вы селёдку без водки будете есть? Абсолютно не понимаю!

Кстати, приходилось встречать утверждение, что эта фраза — импровизация Владимира Басова, исполнявшего роль Мышлаевского в своей экранизации пьесы (кому ж ещё поручить эту роль как не фронтовику-артиллеристу?), но нет — легко проверить, что текст булгаковский и есть в пьесе.

P.S.: Через некоторое время после премьеры «Дней Турбиных» Булгаков получил письмо, подписанное «Виктор Викторович Мышлаевский». Человек, прошедший такой же путь, который наметил себе герой пьесы, изливал драматургу свои чувства. Не очень ему нравилась советская действительность… Но образ попал в точку.